July 25, 2018

Дедов пытали

В последние дни одной из главных обсуждаемых тем стала история про пытки в ярославской колонии №1 (ИК-1). 20 июля «Новая газета» опубликовала десятиминутное видео, которое разлетелось по интернету. Конечно, все и так в курсе, что в российских тюрьмах Швецией и не пахнет. Однако подобные истории, становясь достоянием общественности, каждый раз вызывают бурные обсуждения — откуда же берутся подобные звери-палачи, которые за пределами работы вроде выглядят и ведут себя как нормальные люди. На самом деле традиции тюремных пыток в России имеют славное прошлое. И сегодняшние палачи вызывают воспоминания об одном из самых ярких явлений русской правоохранительной системы — палачах НКВД, которые прославились не только расстрелами без суда и следствия, но и изощрённым отношением к своим жертвам, пока те ещё были живы.

Хочу напомнить книгу Якуба Ахмедовича Ахтямова «Наперекор ударам судьбы». Якуб Ахмедович прожил долгую жизнь, родившись в 1911 году в Российской Империи, а умерев уже в Российской Федерации в 2003 году. В первую очередь он известен как создатель вермикулитовой промышленности в СССР и как заслуженный изобретатель РСФСР. Якубу Ахмедовичу не посчастливилось иметь идеальное пролетарское происхождение. 27 октября 1938 года он попал в жернова правоохранительной системы Советского Союза. Несколько лет он провёл под так называемым следствием НКВД и в лагерях. В 1957 году был реабилитирован. После себя Якуб Ахтямов оставил огромный вклад в развитие промышленности СССР и документально-мемуарную повесть «Наперекор ударам судьбы». С тех пор прошло 80 лет, но наследие палачей той эпохи живо и поныне.

Здесь представлены отрывки, касающиеся непосредственно деятельности органов НКВД. Но интересующимся историей рекомендуется прочесть мемуары полностью. Это очень атмосферная история талантливого человека с большой буквы, который смог выжить в аду советских тюрем и лагерей.


«Это страшное событие произошло 27 октября 1938 года в номере гостиницы Магнитогорского комбината, где я с друзьями отмечал нашу встречу после отпуска. В самый разгар веселья — стук в дверь. Входят двое в черных плащах. Предлагают всем, кроме хозяина и трех избранных из компании понятых, удалиться. И, — как ни удивительно, все беспрекословно, понурив головы, потупив глаза, уходят тихо, не оглядываясь. Я им вслед — друзья, куда же вы? В ответ пришедшие работники НКВД суют мне под нос бумажку — ордер на обыск и арест. Я впал в шок, как бы провалился в какую-то бездну, вне бытия и сознания. Возвращение в мир через несколько минут было ужасно.

Я дрожал, трепетал, не умея совладеть с собой, со своими нервами, мыслями. Я состоял членом бюро инженерно-технических сотрудников комбината (ИТС), на котором часто по заданию сверху исключали якобы подозреваемых во вредительстве и уже арестованных НКВД. Недоумевая и негодуя в одно и тоже время, я вынуждено, скрепя сердце, иногда голосовал, как и все, за недоверие и исключение своих товарищей и друзей, хотя еще вчера каждому из них верил, как самому себе, но... но больше воздерживался, а однажды даже проголосовал против, когда ставился вопрос о моем друге начальнике ТЭЦ Плотникове. Конечно, об этом было известно в НКВД и мне это припомнили в свое время.

Но там я все сомневался и голосовал стихийно, веря в справедливость НКВД, партии, Политбюро и "великого" Сталина, а тут я не мог сомневаться в самом себе. Я знал, что честен, верил в партию и честно боролся за строительство великого светлого будущего для всего народа. Еще недавно обо мне писали в "Магнитогрском рабочем", советовали брать пример... За что, когда и где я успел провиниться? Мозг горел от напряжения, не находя нужного ответа, сердце разрывалось от страха, готовое выскочить из груди.

И сколько таких сцен было в стране! По некоторым сведениям в одной только Магнитке произошло более двенадцати тысяч арестов, не считая искалеченных семей, несчастных родных, близких, несших попутно проклятия за причастность к "врагу народа".

Тем временем шел обыск. Низвергалось, выворачивалось, бросалось, топталось, швырялось все то, что составляло крупицы моего бытия, моей личности, все, что было дорого и свято для меня. Понятые, как загнанные на убой овцы, сидели сложа руки, и отупело взирали на происходящее. Конечно же, они, как и я, были в шоке, без мыслей и воли, и теперь в страхе дрожали за свою жизнь, готовые выполнить беспрекословно любое указание этих бесцеремонных церберов НКВД, даже убить меня.

Рассудок не находил причины ареста, призывал к выдержке, терпению, покорности, возможному торжеству справедливости. Однако опыт говорил другое: ты сам молчал, когда судили товарищей по работе, иногда даже голосуя за их исключение. Где они? Все они канули в безвестность. Молва гласила: нет возврата из НКВД!

Юношеский порыв и отчаяние толкали меня на героический подвиг — пропадать так с музыкой! Зачем теперь эта жизнь с клеймом "враг народа"!? Вырваться в коридор, кричать во все горло — что не виноват, это произвол, беззаконие, сегодня берут меня, завтра возьмут вас! Встанем вместе, пойдем по улицам, поднимем народ против самоуправства НКВД...

Взяли верх вбитые с малого возраста покорность, вера в высшую справедливость...

"На выход, вражина! — услышал я приказ. — Бери чемодан!" Надел демисезонное пальто, шляпу, туфли, больше ничего не взял, хотя, с другой стороны, разум говорил — что там впереди, кто знает, надевай, что потеплее...

Оглядел в последний раз обжитое гнездо, взял по их приказу чемоданы, в которые они затолкали "подозрительные" вещи (книги зарубежных классиков, пластинки с записями Лещенко, Вертинского, фотоальбомы, рукописи по технологии прокатного производства, доклады и конспекты лекций, которые читал в Магнитогорском горно-металлургическом институте) и... шагнул в неизвестность.

У подъезда уже поджидал страшный "черный ворон". Мрачный символ того времени».


«При виде следователя первым моим вопросом, естественно, был: "За что меня арестовали, в чем моя вина?" Каменное лицо следователя осветила саркастическая улыбка, и он гнусно произнес: "Просидишь — узнаешь, мы невинных не берем!" Мои жалкие оправдательные доводы, что инженер, передовик, — стахановец, что обо мне печатали статьи в газете, были выслушаны с издевкой. Должно быть, все это было для него не ново. "Сначала мы с тебя спустим штаны и отведем в камеру, — цинично сказал он, — а там эти сказки постарайся забыть."

И тут же двое бойких ребят начали "шмон" — личный обыск. Забрали все карманные вещи, сняли брючной ремень: "Чтобы ты не удавился до суда, — лениво пояснил следователь, срезая крючки и пуговицы. Я, было, отпрянул, пытаясь воспротивиться, но тут же пара мощных оплеух и заломленные за спину руки привели меня в чувство. Я понял — открытое сопротивление бесполезно. Эти спадающие на пол штаны, которые надо поддерживать руками, делают тебя беспомощным, согнутым в бараний рог, я кричал в отчаянии: "Убейте меня, я не хочу жить, убейте!.."

Потом были и другие унижения, но это — первое в жизни — глубоко врезалось в память.

Скрученного, со сползающими брюками, сопровождая пинками, сволокли меня в подвал. Загремели железные засовы, грохнула, открываясь, металлическая дверь.

Остро пахнуло смрадными испарениями человеческих тел, испражнений.

На бетонном полу в полумраке стояли изнуренные, измученные, обросшие, бескровно-белые существа, словно выходцы с того света...»


«Первая, казалось бы, очевидная мысль, как молния, мелькнула в моей голове: это все те, кого называют "враги народа, шпионы, диверсанты", а я — нет. Я человек, попавший сюда по недоразумению, по ошибке, они чужды мне, нужно остерегаться их. И тут же, недолго думая, гордо заявил: "Вы — враги народа, не смейте подходить ко мне, не хочу с вами говорить и слушать вас не хочу!"... Не снимая пальто и шляпу, сел на бетонный пол, лицом к стене.

Позднее, вспоминая все это, мне было мучительно стыдно за себя, насколько надо было быть заактированным, загипнотизированным теми советскими стереотипами, чтобы верить в ту пропагандистскую чушь, которую нес я тогда в камере. Но ведь не один же я такой был, большая часть стапятидесятимиллионого советского народа оперировала теми же коммунистическими штампами. Но тогда в камере никто не возмутился. Лишь один сочувственный возглас услышал я: "Совсем одурел парень!"»


«И вот меня вызвали к следователю, опять к злосчастному Степанову. По-видимому, зная о моем строптивом характере, он сразу же предупредил, чтобы я вел себя спокойно, благоразумно ('Это в ваших интересах"), и посоветовал мне честно признаться во всем. Тогда, мол, переведут в тюрьму, где я на изъятые при аресте деньги смогу в ларьке покупать еду, а в скором времени меня осудят на небольшой срок и отправят в лагеря...

Затем спокойным, бесстрастным голосом мне было зачитано, что я член троцкистской организации, обвиняюсь в шпионаже в пользу Германии, а также в подготовке террористического акта с целью убийства Серго Орджоникидзе.

Я опешил, не зная, верить или не верить в эту несусветную чушь, и выпалил в отчаянии: "Зачем вы пугаете меня?"

В ответ он соскочил и заорал: "Хватит прикидываться в невинности, вражина!"... Я в ответ: "Вы что, смеетесь! Какой я враг, я такой же честный, как и вы. Это недоразумение, лучше разберитесь, чем оскорблять! Не моргнув и глазом (видимо, ему было не привыкать к таким заявлениям), снял трубку телефона: "Введите свидетеля!" И вот приводят моего бывшего сотрудника, инженера Клоца, который был арестован задолго до меня. Вид у него был страшный. Глаза глубоко запавшие, черты лица заострившиеся, сам бледен, как смерть, худ, обросший — жутко смотреть. Как призрак. Он весь дрожал, водя вокруг бессмысленным взором. Видя состояние Клоца, следователь прочел сам громко вслух его показания, что я, Ахтямов, как член троцкистской организации, получал большие премии, жил в оплачиваемой комбинатом гостинице, что в этой организации были Вайзберг, Бурцев, Головошейко, Шестков и другие. Всего двадцать человек руководителей комбината. В гостинице и ресторане я, Ахтямов, часто встречался с шеф-монтерами германской фирмы "Зимаг и Клейн" Шуром и Крамером, что они неоднократно заходили ко мне в номер и тому подробную чушь. В довершении было приписано, что на банкете по случаю пятилетия комбината я пытался войти в доверие к наркому тяжелой промышленности СССР Серго Орджоникидзе с целью его убийства... Когда следователь закончил читать бесцветным, маловыразительным голосом, я, поначалу трепетавший от охватившего меня страха, вдруг вскочил и закричал: "Ложь, клевета! Он нагло врет. Подлец и скотина! Я размозжу ему голову!.." Мне захотелось ударить Клоца табуреткой, на которой я сидел, но она оказалась прибитой к полу. Следователь, вначале было опешивший, выхватил наган и завопил: "Сидеть, застрелю!"

В комнату вбежали двое, схватили меня, вновь профессионально завернули руки, а Клоца увели, И более я его никогда не видел... Я в бешенстве рвался, кричал, требовал прокурора, общественности, других очных ставок. В итоге этой первой встречи я впервые познакомился с их безжалостными кулаками. Меня без сознания вновь поволокли в подвал и швырнули на цементный пол... Я очнулся. Надо мной склонились сокамерники… Кто-то подавал мне воду, кто-то делился последним кусочком хлеба, ведь я не ел три дня. Первое, что я услышал вразумительное: "У вас седая прядь на лбу". Потом я увидел среди копны черных волос белую прядь шириной в два пальца. И это в мои-то двадцать шесть».


«"Подъем!" — прокричал сиплым голосом за дверью надзиратель. Арестанты встали, разминая затекшие на каменном полу тела. Открылась дверь. "Вынести парашу!" распорядился все тот же человек в коридоре. Двое вынесли парашу, а остальные поочередно направились в умывальник, быстро умылись холодной водой и обратно — в камеру. Вскоре распахнулась кормушка, подали пайки — куски черного полусырого хлеба грамм по четыреста. Это на завтрак, обед и ужин. Кто съел сразу, а кто делил на равные части и бережно хранил до обеда и ужина, несколько раз проверяя свой запас и любуясь им. Даже тут, в неволе, тюремщики не могли лишить человека радости. Пусть такой, ничтожной...

В кормушку подали завтрак в алюминиевых мисках. Это грамм двести жидкой пшеничной каши без признаков жира. Внесли в камеру бачок с чаем из морковной поджарки. Миски и ложки вылизаны до идеальной чистоты. К обеду подавалось еще так называемое "первое", состоявшее из черепка баланды — отвара засилосованной, переквашеной капусты снова без признаков мяса и жира. На второе блюдо опять жидкая пшеничная каша и кусок проржавевшей селедки. На ужин та же каша...»


«Днем спать запрещалось. Надзиратель следил за этим в "очко" и провинившихся наказывали "стойкой". Это один из способов "гуманной" пытки. Человека ставили лицом к стенке, и он должен был выстоять назначенный следователем срок — от нескольких часов до нескольких суток. В ходе пытки боль становилась неимоверной, ноги опухали, кожа трескалась и начинала сочиться сукровица. Многие не выдерживали этого испытания и подписывали любую клевету на себя и на других. Однако арестанты ухитрялись спать полусидя, прислонясь к стене и непрерывно покачивая ногой... будто не спят. "Стойка" — еще изощренный способ выматывания арестанта без сна. Вызывали на допросы в основном по ночам. Ночь на допросе, день на ногах и опять ночь на допросе...»


«Один раз в месяц был душ в самом подвале, со шмоном. Осматривали все, вплоть до интимных мест, давали кусок хозяйственного мыла, верхнюю рубашку и носки стирали сами, белье, полотенце выдавались казенные и после душа менялись. Верхнюю одежду отдавали на санобработку. Страшно было смотреть на голых арестантов, многие из которых за время ареста отощали до крайности и стали похожи на живые скелеты».


«Были и такие, что колотили себя по голове, покушались на собственную жизнь. Так, начальник Магнитогорской ТЭЦ Плотников, тридцати двух лет, сын машиниста паровоза, член партии, женился за месяц до ареста, арестован год назад, вынужден был дать ложные показания на отца. Ему угрожали, что арестуют жену. После допроса выбросился вниз головой в лестничный пролет. Остался жив, но получил сотрясение мозга и помутнение рассудка. По камере он ходил приплясывая, с песенкой. Но следователь, как "специалист", приписывал ему симуляцию и не допускал врача.

В таких условиях со слабой психикой недолго было действительно свихнуться. И в самом деле были такие, что подписывали любой бред. Их быстро пропускали через суд и отправляли на золотые прииски или еще куда пострашнее — в закрытые разработки.

Удивительно быстро сдавались казалось морально стойкие — члены партии. На них магически действовала вера в партию, Центральный Комитет и ЧК — "верных стражей" советской власти. Когда упоминалось имя Сталина, — это делается по его установке, — они подписывали любую клевету».


«Тянулись дни мучительного ожидания. На моих глазах приводили с допросов истерзанных, избитых людей, страдавших не только от физической боли, но и душевной — они, возможно, предали родных, друзей.

Ждать мне пришлось довольно долго — несколько месяцев. Шел уже 1939 год. И вот опять: "Ахтямов, к следователю!" Дело было ночью. Я уже спал, подложив под себя пальто. Сон тотчас отлетел прочь. Я вскочил на ноги.

Меня завели в хорошо оборудованный огромный кабинет. За большим столом, обставленным красивыми канцелярскими безделушками восседал незнакомый мне следователь. Вид его был грозен. Он указал мне на стул за поперечным столом. Протянул мне лист бумаги, ручку, пододвинул чернильницу: пиши. Сердце в моей груди екнуло, забилось учащено. И он начал диктовать текст, в котором говорилось о полном признании мною всех предъявленных обвинений. Мне был подан список на двадцать человек "соучастников", в основном начальников станов, цехов и моих друзей. Я перечеркал только что написанное и положил ручку на стол.

"Ты хоть знаешь, кто я такой? — с кривой ухмылкой спросил он. — Я замначальника НКВД Пушков. Дело твое буду вести сам". Я подавленно молчал. Пушков понял мое молчание как колебание и вновь взялся меня "обрабатывать": "Значит ты не веришь партии, товарищу Сталину и нам... Значит ты действительно враг народа. Врагов карают, а тех, кто не признает своих деяний — уничтожают!" Он нажал на кнопку звонка на столе, и через секунду за моей спиной выросли двое в мундирах НКВД.

"Выдайте вражине по заслугам и поставьте на стойку", — сказал он, встал, подошел сзади и с размаху влепил мне такую оплеуху, что, пролетев метра три по комнате я ударился о стену. Меня бодро подхватили железные лапы двух пушковских "церберов" и тут началось ... Один держал меня, другой лупил резиновой дубинкой. Потом держал тот, а другой — бил. Я летал между ними, как резиновый мячик. У них это получалось так ловко, что следователь хохотал от наслаждения этой картиной. Я еще был крепок и стал обороняться от ударов. Тогда один из тех двух, озверев, заломил мне руки за спину, а другой начал развязывать бечевку на брюках. Я понял — дело плохо — сейчас будут крутить яйца. (Использовалось в их следственном арсенале и такое жуткое средство. Арестованные рассказывали, что мало кто его выдерживал.) И тогда, не вырываясь, спокойно и твердо я сказал Пушкову: " Если вы не прекратите, то я подниму бунт, буду сопротивляться, и Вам придется иметь дело с моим трупом..."

Эти трое были немало озадачены. Такого, видимо, у них еще не бывало. И Пушков сказал одобрительно: "Парень молодец! Поставьте его на стопку".

Меня вывели в соседнюю комнату и поставили лицом к стене. Я и думал, почему Пушков сказал обо мне "Молодец" и почему меня перестали бить? Следовательно сопротивление дает результат и сопротивляться нужно. С другой стороны, если он пошел на уступку, может быть не раздражать его больше... Однако невыносимая боль в спине и суставах давали о себе знать. Я стоял уже более пяти часов. Позади осталась бессонная ночь, перенесенные побои. Силы кончились, и я присел. Меня тут же огрели дубинкой и заставили встать. Только отошли от меня, я опять сел. Меня избили так, что я больше не мог стоять. Вызвали Пушкова и он в бешенстве приказал: "Пора с ним кончать, в камеру его!" И вновь меня поволокли в подвал, но на этот раз в совершенно пустую камеру.

Грохнули за спиной засовы, я остался один. Не знаю, что это было: карцер или камера смертника. В томительном неведении проходили часы. Что они там решат, может быть, согласовывают с прокурором меру наказания за неповиновение. Какого наказания? лагерь, расстрел?..

Наконец за мною пришли и привели к Пушкову. Я стоял. Он, глядя на меня, долго молчал. Что думал он тогда? Ведь тоже человек. И родители его, наверное, нормальные люди, воспитывали по человеческим канонам. "Ну, ладно! — раскрыл рот. — Иди, мы тебя пожалели, но никому ни слова! Понял?" И повели меня в "родную" общую камеру. Сокамерники удивились: двое суток меня не было.

Я долго размышлял о происшедшем. Что означает "Мы тебя пожалели?" Что это, действительно камера смертников? Знал я от арестантов, что была в арсенале НКВД и такая пытка — в глухую камеру на площадь один квадратный метр, чуть более телефонной будки, набивали человек по шесть. Это называлось "парилка". Здесь можно было только стоять, прижавшись вплотную друг к другу. Температура воздуха в "парилке" доходила до температуры человеческого тела, то есть не менее 36 градусов С. От пота и человеческих испражнений вонь и духота были страшные. Люди теряли сознание. Выход был один — подписать любую клевету.

Много чего "гуманного" человечество придумало за свою историю, изощряясь в способах пыток человека. НКВД ничем не чурался».


«В один из дней, видимо, после тяжелого допроса, с одним из арестантов — долгоседов случился сердечный приступ. Может быть, инфаркт. Он, бледный, хватаясь за левую сторону груди, корчился на полу и задыхался. Вид его был ужасен. Я постучал в дверь, требуя врача: "Человек умирает!" А в ответ услышал: "Какой он человек? Умрет — одной вражиной будет меньше". Это был новый караульный. В его сердце, должно быть, еще кипела злоба, посеянная большевистскими байками о классовой борьбе. Постоянные охранники НКВД уже не были такими равнодушно-жестокими. Они успели проникнуться сочувствием к нам, видя постоянно перед собой измученных, безответных людей. И все же я постучал в дверь еще раз, требовательно. Вскоре всю камеру вывели на прогулку, а его убрали. Кто убрал, куда убрал? Никто ничего об этом не знал.

Этот случай показывает отношение системы НКВД к нам, начиная от охранника и кончая руководителями высших сфер, все верили, что мы действительно шпионы, террористы. Они считали, что делают доброе дело, презирая и карая нас».


«...На исходе 1939 год. А нас, долгоседов, все таскают на допросы, выставляя все те же фантастические обвинения. Мы же, как каменные, твердим в ответ одно и то же.

В системе НКВД, несмотря на ее широчайшие полномочия и на практическую вседозволенность, существовало одно жестокое парадоксальное правило: без письменного признания заключенным своей "вины" ни суд, ни тройка, ни трибунал дело не рассматривали».


«Приводят в кабинет. За столом — трое в форме НКВД. Стула не предлагают. Один встает и читает с листка:

"Постановлением особого совещания НКВД СССР от 26 января 1940 года вы осуждены на три года исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую деятельность".

Вот так. Все стало ясно! Я буквально взорвался, себя не помня, выпалил все, что накопилось в душе за время подвальной отсидки: "Не мы, а вы — враги народа! Истребляете лучшие силы страны. Слезы и кровь безвинных жертв на вашей совести. История еще заклеймит ваши черные имена..." Они вначале опешили, а потом один говорит спокойно:

"Дурак, хочешь заработать еще одну статью? Подпиши справку, что с "приговором ознакомлен..."»


«Прозвучала команда для караульных. Двое конвоиров взяли меня и повели... Переход через город на вокзал был весьма примечателен. Выглядело это, вероятно, жутковато. Полуживой скелет в мятом демисезонном пальто, шляпе, с "сидором" за спиной. Люди, среди которых, возможно, встречались и мои знакомые шарахались в подворотню.

На станции нас под собачий лай с толпой других таких же заключенных загнали в коричневый товарный вагон. С железным лязганьем захлопнулась дверь, щелкнули засовы. Состав тронулся. Адрес известен — ГУЛАГ».


«Тюрьма Челябинская. Старинная. Расположились в камере, кто как мог. Коек, постелей, даже соломы, естественно, нет — в советской системе тюрем не полагалось. Впрочем, нам не привыкать к скотскому образу, благо хоть покушать есть что с собой.

Только принялись трапезничать, как с лязгом распахнулась дверь и по ступенькам кубарем скатываются два детских тела. Мальчики лет по десять, полураздетые, избитые, все в синяках. Один поднялся сам, а второй остался лежать. Я сразу же подбежал к нему, поднял и отнес на свое пальто, разостланное на полу. Тело мальчика обвисло на моих руках, словно он был без костей, или все кости в нем были переломаны. Глаза его были закрыты и затекли от синяков.

Расспросили малышей об их тюремных мытарствах, и, показалось мне, свет померк перед глазами. Этих детей тюремщики посадили к ворам и жуликам, уголовникам. Когда они узнали, что это дети "врагов народа", стали надругаться над ними, постоянно называя "вражинами". Били, когда им хотелось, играли на них в карты, насиловали, применяя самые циничные методы, унижающие человеческую личность. Читатель, вероятно, понял о чем идет речь. Однако второй мальчик оказался непокорней и занозистей, его тут же скрутили, разжали зубы ложкой и мочились прямо в рот... Заставляли сосать член...

В камере была мертвая тишина. Многие не скрывали слез, вспоминая, видимо, своих детей, внуков... На все, Господи, воля Твоя! Но за что же детям такие муки, за что?

У мальчика был жар. Я постучал в дверь, потребовав врача. В ответ охранник ответил: "Ничего, они живучие, а умрет — одним вражьим ублюдком будет меньше." Этот неслыханный цинизм буквально сдавил мое сердце, и от бессилия я зарыдал впервые в жизни. Рыдания душили меня. В отчаянии я подошел к параше, снял деревянную крышку и начал барабанить по железной двери. Арестанты окаменели. На шум сбежались, наверное, полтюрьмы охранников, Раскрылась дверь, появились тюремщики с наганами: "Всем на пол! Бунт? Всех расстреляем!"

Я спокойно объяснил, что бунта нет. Просто требуется врач, оказать помощь больному ребенку. Главный посмотрел на лежащего на полу мальчика и ответил: "Будет врач, чего шум поднял, дурень, хочешь статью заработать!?"

Через некоторое время явился врач. Осмотрел мальчика: переломов нет, кости целы, избит в самом деле сильно...Все пройдет, нужно только покормить и дать отдых...Врач попытался дать ребенку какую-то таблетку, но тот не принял. Мальчик, видимо, все видел и слышал. Он позвал меня. Я сел к нему. Он взял мою ладонь и приложил к лицу. Я долго сидел рядом, не отнимая руки, а ребенок, обхватив обеими ручонками мою ладонь, забылся в тяжелом тюремном сне».


«Везли нас до Новосибирска двое суток. Питались мы за счет имевшихся запасов хорошо, но не было воды. Я обратился к конвоирам, но в ответ мне было лишь суровое молчание. Им запрещено уставом разговаривать с арестантами. Их заклинали именами братьев, сыновей, отцов, матерей, но они были глухи к нашим мольбам.

В Новосибирске высадили, приказали сесть кругом на снег. "Кто встанет — считается за побег! — предупредил кто-то из охраны, имеющий право на общение с нами. — Конвой применяет оружие без предупреждения!"

Мы присели на корточки, многие из нас были полураздеты, в худых туфлях, уже давно без носков. Мороз! На улице конец февраля 1940 года».


«Теперь привезли нас в Канск. Здесь располагались основные лагеря для политзаключенных. В этих краях еще в прошлом веке отбывали свое наказание декабристы. Эх, нам бы их условия содержания! Поговаривали, что в нашем лагере было около десяти тысяч заключенных, они содержались в деревянных бараках, огороженных высоким деревянным забором и двумя рядами колючей проволоки.

Нас сразу же повели на санобработку. Машинкой всех подстригли под "ноль". Провели тщательный досмотр — "шмон", все лишнее отобрали, в том числе и деньги. Выдали белье. Застиранное до грязно-серого цвета, в заплатках, по швам — гниды, остатки вшей, С кого оно? быть может, с умерших? А куда денешься, кому пожалуешься. Надевай, несчастный, и вперед — мотай свой срок! Выдали также армейское обмунидрование, тоже застиранное: полурваные гимнастерки и брюки в заплатах. Кусок мыла, алюминиевую кружку, миску и ложку... Провели медосмотр. Врачи и санитары из заключенных. За их работой наблюдали вольнонаемные и чекисты. Из полусотни прибывших отобрали девятерых, не способных к труду доходяг и послали в санчасть. Позже рассказывали, что семеро из них умерло в считанные дни. Я в те дни был на грани жизни и смерти: с 72 кг на воле потерял почти половину и весил теперь в лагере 34 килограмма.

Оставшихся зэков после медосмотра построили в колонну и повели в каптерку. Каждому выдали ветхие, латанные-перелатанные ватные брюки, бушлаты, ушанки, а также стеганные с подошвами из автомобильной резины ботинки "ЧТЗ" и брезентовые рукавицы. С этими "обновками" нас повели в барак. И в этом строю я впервые ощутил ужасающий смысл слова "раб". Я был раб. Раньше рабы доставались хозяевам в бою или как наследство от родственников. Они имели ценность, ими дорожили, как рабочей силой, ими торговали, их даже любили. А вот мы оказались дармовым товаром, без цены, вдобавок презираемые властями и одурманенным большевистской пропагандой народом».


«Барак протянулся, как кишка, метров на тридцать. Посередине его был сделал сквозной проход шириной метра два с половиной, слева и справа стояли сплошные трехъярусные нары. Окна были только с торцевых концов барака. Проход освещался тусклым желтым светом электрических ламп, высвечивавших из темноты две огромные бочки в ржавой окалине — печки-"буржуйки". Дневальные поддерживали в них огонь, другого отопления здесь не предполагалось.

Перед отбоем в бараке обычно зимой стоял жуткий собачий холод, особенно чувствительный для тех, кто спал внизу, а уже после полуночи становилось жарко от дыхания более чем двухсот заключенных. Ах, какой стон и храп стоял здесь, сливающийся в единый страшный вой. Чад от испарений с грязных, больных тел для нормального человека был невыносим. Но самое страшное было тогда, когда кому-нибудь из заключенных снились былые пытки — вскакивают, кричат, будят других... После этих "сцен" подолгу не можешь уснуть...

"Нары" по толковому словарю Ушакова — это более-менее человеческое ложе, а лагерные нары — нечто совсем другое, похожее на нору, в которую можно только вползти, сесть на них невозможно. Лагерные нары — это сплошной дощатый настил, где арестанты лежат бок о бок, прижавшись друг к другу. Любое движение одного отражается на другом, а храп и кашель всегда направлен в лицо или затылок соседа. Свет почти не достигал изголовья. Там мрак, как в могиле.

На лагерных нарах нет никакой подстилки — голые, черные лоснящиеся доски, в щелях которых ползают, подстерегая бедного заключенного голодные кровососы — жуткие лагерные клопы. На них, как правило, лежат и спят, не раздеваясь, прямо в бушлате, ватных брюках и ботинках. Раздеться перед сном — холодно и страшно: запросто могут украсть одежду».


«В лагере нет радио, не поступают и газеты» но все новости через вольнонаемных просачиваются. Тревожно в стране. 22 июня 1941 года. Война. В лагере все резко ожесточилось. Сразу же ухудшилось питание. Остается четыре месяца До конца моего заключения, а там — свобода...Что там ждет меня — "немецкого", и, следовательно, "фашистского шпиона"? Как бы предвосхищая будущие проблемы на свободе, пишу заявление Сталину, в Верховный Совет СССР, НКВД СССР с просьбой отправить меня солдатом на фронт. Хочу умереть с честью в бою, чем жить с позорным клеймом».


«Не сплю всю ночь. От чего-то тревожно на душе. Утром меня вызывает главный инженер и сообщает: мой срок заключения с отбыванием в ИТЛ продлен особым Совещанием НКВД СССР на новый срок — три года.

"За что?" — опять вполне естественный вопрос. Отвечают: "Это за антисоветские поступки в местах заключения". — И в заключении добавляют: "Ваше дело от нас не зависит, будем хлопотать. А пока наберитесь терпения и продолжайте работать."

Злой рок снова тяготел надо мной. Нечего делать. Законы, Конституция, права писаны не для тебя... Да и есть ли они еще в нашей "свободной" стране? Догадываюсь, что мои "антисоветские действия в местах отбывания" — это вероятно в Магнитогорской тюрьме...А, может быть, на "выступление" в Челябинской тюрьме, когда я, возмущенный цинизмом охранника, отказавшегося вызвать врача больному ребенку, стучал и барабанил крышкой параши в дверь камеры... Одно утешение, — что за эти проступки не дали мне "вышки" или "четвертной" — 25 лет лагерей».


Пост подготовил Алекс Кульманов